«Мы пожимаем плечами на странные заблуждения, — писал об этой картине Стасов, — на напрасные, бесцельные мученичества, но не стоим уже на стороне этих хохочущих бояр и попов, не радуемся с ними... с жалостью смотрим на глумящихся мальчишек...
Нам за них только жалко, печально и больно. Нет, мы симпатичным взором отыскиваем в картине уже другое: все эти поникшие головы, опущенные глаза, тихо и болезненно светящиеся... Люди сжатые и задавленные...— как во всем тут верно нарисована старая, скорбящая, угнетенная Русь!..»
Все это сказано верно. Но, кроме того, нельзя не «расслышать» в картине еще и другую, более серьезную и, быть может, более важную ноту — ноту сочувствия, восхищения героизмом и духовной стойкостью человека.
Вглядитесь же в лицо мальчика, идущего рядом с розвальнями впереди княгини Урусовой. Дружок его в розовой рубахе по-детски бездумно, чуть ли не счастливо смеется. А он нет, он задумался, потрясенный увиденным. Пробившись сквозь толпу, он идет, не отрывая глаз от боярыни, единственный среди всех охваченный одним лишь желанием — понять...
Это чистое детское лицо, эта неразрешившаяся улыбка сострадания, этот немой вопрос в широко раскрытых глазах как бы велит и нам задуматься, вглядеться, понять, рассудить...
Мастерство, с каким написана эта картина, удивительно. Две глубокие борозды, вдавленные полозьями розвальней в снег, как бы ведут нас за собой, втягивая туда, в густую толпу, изображенную с необычайной правдивостью. Морозный воздух окутывает все сизой дымкой (будто от тысяч дыханий), чуть затуманивая дали.
Вот особенность суриковской живописи: при всем разнообразии лиц, одежд, уборов — всех этих разноцветных бархатов, мехов, золотого шитья, шелков, дерюг, овчин и сукон, собранных на снегу, — в картине нет пестроты, наоборот: краски ее как бы слиты в один могучий цельный аккорд, в котором страстными нотами звучат исчерна-зеленое платье боярыни и синяя, как ночь, одежда молодой посадской женщины, скорбно склонившей голову, укутанную в золотисто-желтый платок.
Мы еще попытаемся вникнуть в то, как Суриков добивался этой особенной правдивости в цельности цвета, при которой само понятие «краска» словно бы перестает существовать. А пока хочу обратить ваше внимание на одну подробность, всегда восхищавшую меня.
Чтобы сделать нас живыми свидетелями, более того — как бы участниками события, чтобы втянуть нас внутрь картины, в ее действие, и, наконец, чтобы оставить боярыню в центре ее, Суриков направляет ход действия от зрителя в глубину. При этом розвальни и фигура Морозовой заслоняют лошадь — мы видим лишь дугу, расписную упряжь и приподнятое копыто.
Как же передать тут движение, играющее столь важную роль в самой сцене, в ее сущности, то движение, что должно и нас увлечь за собой? Взгляните на мальчика в дубленом полушубке, бегущего сбоку розвальней, слева, взмахивая непомерно длинными рукавами (тогда носили такие, отворачивая их при надобности во время работы: отсюда и выражение — «спустя рукава»).
Его стремительный бег, его откинутый, облепленный снегом сапог, оставленные им следы на снегу — все это как бы вторит движению скорбного поезда среди застылой толпы, делая это движение ощутимым.
Провезя Морозову по московским улицам, ее отправили в Боровск и обрекли на голодную смерть.
Вот как описывает Гаршин ее последние дни:
«В полном изнеможении она просила караульного стрельца:
— Очень изнемогла я от голода и хочу есть. Помилуй меня, дай мне калачика.
— Боюсь, госпожа.
— Ну, хлебца.
— Ну, принеси мне яблоко или огурчиков.
Стрелец не смел ничего дать ей.
— Если невозможно тебе это, то сотвори последнюю любовь: убогое тело мое покройте рогожей и положите меня подле сестры неразлучно».
Умирая, она попросила вымыть ей сорочку. В этом стрелец не мог ей отказать — пошел к реке и выстирал ей сорочку, «лицо свое слезами омывая».
Так окончилась драма загубленной мраком и дикостью женщины, ставшей для многих людей символом несокрушимой душевной стойкости, символом сопротивления насилию над личностью человека.
Зная все это, не с большим ли пониманием будем мы смотреть замечательную суриковскую картину?"
"А как любил Суриков жизнь! Ту жизнь, которая обогащала его картины. Исторические темы, им выбираемые, были часто лишь "ярлыком", "названием", так сказать, его картин, а подлинное содержание их было то, что видел, пережил, чем был поражен когда-то ум,, сердце, глаз внутренний и внешний Сурикова, и тогда он в своих изображениях - назывались ли они картинами, этюдами или портретами - достигал своего "максимума", когда этому максимуму соответствовала сила, острота, глубина восприятия."