"На склоне лет Василий Иванович Суриков рассказывал о поездке своей в Сибирь, где он собирал материалы для картины «Ермак». Более трех тысяч верст он проехал верхом и прошагал пешком по сибирским дорогам, разыскивая нужные ему типы среди потомков тех, кто в давние годы воевал на диких берегах Иртыша и Енисея. Его интересовало все: лица кряжистых бородачей-сибиряков, татар и хакасов, их одежда, образцы старинного оружия. Листы его альбомов покрывались множеством набросков, зарисовок, и все казалось — мало...
Поездка выдалась нелегкой даже и для коренного сибиряка, каким был Суриков. Однажды вечером он оказался у реки, переправляться через которую было уже поздно. Вечер был холодный, сырой. Поблизости в сумерках темнели избы какой-то деревеньки. Суриков постучался в крайнюю.
— Где бы тут,— спросил он,— переночевать да чаю попить?
— Нет ничего, ни чаю, ни сахару,— ответили из-за двери.— Тут вон недалеко учительница ссыльная живет, может, у нее найдется.
Он постучался к учительнице:
— Пустите согреться да хоть чайку попить.
— А вы кто? — спросила та, выйдя на крыльцо.
— Суриков, художник.
Учительница постояла молча, вглядываясь, и спросила, как бы не веря себе:
— «Боярыня Морозова»? «Казнь стрельцов»?
— Да, казнь...— улыбнулся он.
Она кинулась в избу, затопила печь, поставила на стол чашки, хлеб, мед... Так и просидели, проговорили до самого утра о Москве, о России, о жизни, о каторжно-ссыльной Сибири, о картинах, о будущем, пока не прогудел паром. А потом она долго стояла на берегу, закутанная в шаль, и смотрела вслед... Могла ли быть в те времена для художника-гражданина награда выше этой награды?!
Василий Иванович Суриков родился в 1848 году в Красноярске, в далекой и дикой сибирской глуши. Он был сибиряком не только по рождению и по внешности (живее всего запечатленной, мне кажется, Репиным в великолепном портрете). Он был сибиряком по душе, по всему складу характера своего. «Идеалы исторических типов воспитала во мне Сибирь с детства,— говорил он,— она же дала дух, и силу, и здоровье».
Мощь сибирской природы, ее величественная суровость, немногословность ее сильных духом и вольнолюбивых людей — все это как бы воплотилось в Сурикове и вошло вместе с ним в русскую живопись.
Как и многие другие его товарищи, он приехал двадцатилетним в Петербург, учился в академии. Но за границу не поехал — «академические боги» не присудили медали... Впрочем, оно было к лучшему. Воспользовавшись предложением сделать роспись на стенах московского храма Спасителя, Суриков переехал в Москву. Это было осуществлением давнишней мечты. С Москвой, сердцем русской истории, всегда были связаны его лучшие помыслы.
Суриков был историческим живописцем по призванию, по самой сущности своего таланта. История была для него вовсе не тем костюмированным спектаклем, каким видели ее живописцы-академисты, у которых даже Козьма Минин смахивал на задрапированного в тогу римлянина. Для Сурикова история была чем-то до конца родным, близким и как бы лично пережитым.
В своих картинах он не судит и не выносит приговор. Он как бы зовет вас пережить вместе с ним события прошлого, вместе с ним подумать о судьбах человеческих и судьбах народных. О своей первой большой картине «Утро стрелецкой казни» он как-то сказал:
«Все у меня была мысль, чтобы зрителя не потревожить, чтобы спокойствие во всем было...»
Пожалуй, точнее не ухватишь особенность лучших суриковских картин — ту ненавязчивость, то поразительное соединение наружной сдержанности с глубоким драматизмом содержания, какое их отличает. Нетрудно представить себе, как выглядела бы сцена казни стрельцов в изображении какого-нибудь закоренелого классика-академиста. Сколько было бы тут бурных жестов, развевающихся одежд, воздетых к небу рук, занесенных топоров, громов, молний и прочей театральной дребедени!
Ничего этого нет у Сурикова и в помине.
Красная площадь, рассвет. На едва розовеющем пепельном небе твердо рисуются стены и башни Кремля, сумрачно темнеют витые купола Василия Блаженного. У Лобного места, в телегах, — осужденные умереть стрельцы. Вот-вот начнется казнь: солдатпреображенец, обнажив шпагу, ведет уже одного из осужденных на казнь, ведет, поддерживая — сам стрелец не в силах идти после жестокой пытки.
Царь Петр выехал из Спасских ворот, одетый в зеленый русский кафтан, верхом на буланом жеребце, выехал, обвел глазами все: Лобное место, телеги, плачущих матерей, жен и детей — и вдруг встретился взглядом с рыжебородым, в алой бархатной шапке стрельцом, держащим зажженную свечу...
В этих взглядах, летящих через всю площадь, поверх скорбных прощаний, поверх горя людского и людской злобы, поверх тихого плача, угрюмого молчания, отчаяния и мрачной решимости, поверх белых смертных рубах и горящих свечей,— в этих скрестившихся непримиримых взглядах встречаются два мира, две враждующие силы на крутом повороте истории. Нужны ли слова и бурные жесты, чтобы лучше обрисовать весь трагизм и всю неизбежность происходящего?!
«Вот как бывает сурова и подчас жестока действительность, — говорит нам художник,— смотрите же и рассудите сами, кто виноват, кто прав».
Смотрите и рассудите сами... Среди картин Сурикова, дающих столько пищи для размышлений, я больше всего люблю «Меншикова в Березове». Красноречивость молчания доведена здесь до высшего совершенства; я не знаю в мировой живописи картины, пожалуй, кроме «Блудного сына» Рембрандта, где сведенная к одному мигу драма превратностей целой жизни была бы выражена так сдержанно, так скупо и вместе с тем так волнующе глубоко.
Свет зимнего дня сочится сквозь заледенелое слюдяное оконце сибирской избы, где проходят последние годы «Алексашки», «полудержавного властелина», светлейшего князя Александра Данилыча, брошенного с детьми в далекую ссылку. Вот он сидит, тяжелый, грузный, осунувшийся лицом, волчьей сединой поседевший, в нагольном тулупе. В избе, видно, холодно: вон как закуталась в бархатную шубку старшая дочь, зябко прижавшаяся к отцу.
Но он, кажется, не чувствует холода; не слышит он и тихого о бренности славы и земных богатств...
Он весь ушел — сердцем, душою своей — туда, назад, в невозвратные дни могущества, и только сжатая в кулак рука, лежащая на колене, выдает биение его мысли. Встать бы ему, расправить плечи, поднять по-прежнему властную голову — так нет ведь, не встанешь. Кончилось...
Среди недоброжелателей, находившихся у каждой из подобных картин, находились и такие, кто обвинял Сурикова в неумелом рисунке, в несоблюдении законов перспективы. Говорили, что фигура Меншикова так велика и громоздка, что ежели встал бы он, то уперся бы головой в потолок.
Что ж, быть может, и так, но тем сильнее впечатление, производимое картиной. Нет, не встать ему тут, не расправить плечи. Кончилось...
|